Он выпрямился. Ноги его тряслись так, что казалось, он вот-вот упадет. Он едва не разорвал брюки и резким движением стянул трусы. И в этот момент он беззвучно заплакал — сам не зная почему. Но и это не могло ему помешать. Бросив последний взгляд на потолок — возможно, обратив его к Богу, — он начал опускаться на обнаженное тело.
В этот миг вспыхнул свет, и он вскочил как ужаленный.
Только одна из небольших учебных кабин, разбросанных по просторному помещению с высоким потолком, была освещена. Сгруппированные по четыре в ряд и расположенные под прямым углом к четырем соседним, кабины образовывали то ли кресты, то ли свастики, призванные символизировать успехи студентов в постижении наук. Однако рисунки, которыми вдоль и поперек были испещрены деревянные стены, освещенные теперь той самой единственной лампой дневного света, говорили скорее о скуке, сексуальном голоде и вселенском хаосе в головах учащихся, нежели об одолевавшей их жажде знаний.
За пределами кабины свет рассеивался, постепенно переходя в желтоватый полумрак, который тем не менее был ярче тусклого грязного света, проникавшего в аудиторию с улицы через высокие окна и люки в потолке. Лампа высвечивала — хорошо, что только наполовину, — женское лицо, абсолютно апатичное и покрытое уродливыми красными гнойниками. Табличка в изголовье тела сообщала интересующимся, что при жизни эту женщину звали Джеральдина Дарье и что умерла она в 1924 году в возрасте всего лишь двадцати девяти лет.
Гораздо лучше была освещена верхняя половина тела Мартина Вагуса, 1881–1938. То, что осталось от этого человека, пребывало в нелепой позе, голова была повернута в сторону, а кожа на шее вскрыта, так что все находившееся под ней оказывалось открытым взору наблюдателя. Все части тела Мартина Вагуса были снабжены бирками, на которых черными чернилами кто-то сделал различные надписи, но какие именно, разобрать не представлялось возможным из-за мелкого почерка и слабого освещения аудитории. Сам же Мартин Вагус с полным равнодушием устремлял в пространство недвижный взор своих неестественно голубых глаз.
Рядом с ним в отдельном ящике из плексигласа лежал язык, вырванный изо рта еще в ту пору, когда он мог говорить. Согласно бирке, когда-то он говорил от имени некоего Джонатана Коплика, родившегося в 1834 году и умершего — судя по всему, в молчании — семьдесят три года спустя. На правой стороне языка имелся аккуратный надрез, демонстрировавший атрофию мышц в результате нарушения белкового обмена — побочного эффекта произведенной операции.
Приблизительно в метре от ящика с языком разместилась большая стеклянная витрина с шестьюдесятью зародышами. Все они были не старше трех месяцев, и имевшиеся при них бирки объясняли, почему каждый из них был извлечен из материнского чрева, одинок в этом мире и даже не имел собственного имени, что само по себе уже говорило о многом.
Витрину, словно стражи, обрамляли две головы. Не меньше четверти лица Фрэнсиса Меркеля (1861–1911) было съедено опухолью, и его единственный уцелевший глаз печально взирал на соседку, Фанни Льюис.
При жизни (1900–1941) Фанни была проституткой, и вряд ли последние годы ее земного существования оказались счастливыми. Сифилис привязался к ней еще в юности и не покидал до самого конца. Поначалу он не мешал профессиональному росту Фанни и проводил вместе с ней ночи в ее грязной постели, довольствуясь ролью пассивного партнера. Фанни почти не замечала его, но тот постоянно был рядом, ни на секунду не переставая нашептывать ей свои предсказания. Так продолжалось много лет, пока в один прекрасный день на переносице Фанни не появилась маленькая язвочка, которая стала расти и в конце концов проделала в ее лице дыру.
После этого клиентов у нее стало не много.
Далее, едва освещенные, виднелись две другие фигуры, которые стояли спиной друг к другу на расстоянии двух метров. Одна из фигур была мужской, другая — женской. Казалось, эти люди вдрызг разругались и разошлись в противоположные стороны, преисполненные взаимного презрения.
Однако даже недостаток света не мог скрыть необычный вид этой парочки — и дело было вовсе не в том, что и мужчина и женщина красовались тут нагишом. Они вряд ли могли нормально ходить, потому что у каждого имелось только по одной ноге, даже более того — только по одной руке, одному уху и одному глазу, — обе фигуры были распилены надвое сверху донизу. Вся красота их внутреннего устройства, обычно недоступная взгляду, теперь была явлена миру.
Свет почти не достигал противоположной стены, у которой разместились забитые до отказа книжные полки. Даже надписи на корешках книг разобрать было невозможно, и лишь человек с очень острым зрением мог заметить падавшую на них тень.
Тень веревки.
Айзенменгер неоднократно замечал, что декан всегда улыбается с определенной целью: либо ради поощрения собеседника, либо с намерением успокоить или ободрить его — и почти всегда для того, чтобы обмануть. Что касается самой улыбки, то все же следовало признать: она была безупречна по исполнению и могла служить образцом. Улыбка была симметричной, широкой и украшенной маленькими складками по обеим сторонам рта, которые шли параллельно друг другу и слегка загибались кверху. Слегка портило общую картину лишь то, что где-то между ртом и глазами эта улыбка сходила на нет, не в силах преодолеть крутизну длинного римского носа или же замороженная холодностью бледно-голубых глаз. В результате в улыбке декана Шлемма не было ничего притягательного, она излучала только жестокость.